Рассказ

Я стоял посреди площади с букетом в руках — гладко выбритый, за километр разящий одеколоном, в нелепом пиджаке и не менее нелепых брюках. Стоял в тени памятника — Достоевскому — иначе бы давно расплавился под палящими лучами.

Уже неделю город стонал от зноя — проснёшься утром, а подушку точно водой окатили. Засыпаешь вечером — и мокрый платок кладёшь на лоб. Только ночью свежело ненадолго — и тогда здорово было проснуться и подойти к распахнутому окну, ощутить пьянящую, зовущую, как сирена Одиссея, прохладу, высунуться по пояс, увидеть в доме напротив такого же счастливчика и помахать ему рукой, улыбнуться тому, что и он машет в ответ, говорит даже что-то, не решаясь крикнуть.

Достоевский — гранитный — сидел, положив ладони на сведённые вместе колени, опустив хмурое лицо — будто смирился с тем, что ему не встать и не уйти, не закрыться от обжигающего сияния, которое ещё недавно было ласковым летним солнцем. Смирился и отрешился, ушёл так глубоко в себя, что хоть из пушек пали, — и оттого окаменел.

«Широк человек, — вспоминал я, прячась в тени гранитного Достоевского. — Я бы сузил».

Букет высыхал, задыхался, выцветал прямо в моих руках. Пиджак сковывал как панцирь, а солнце — подчиняясь заданной однажды траектории — нет-нет а выглядывало из-за круглого гранитного лба, казалось, искало меня: «Где ты там, муравей, куда схоронился?»

И мне — одуревшему от жары и жажды — вдруг представилось: кухонька, сумерки за окном, чайник на плите.

Чья это кухонька? Точно не моя — я студент и снимаю комнату, а то прокопчённое, в дыму и гари нечто, отведённое мне для готовки, кухней назвать язык не повернётся.

И не родительская — та широкая, окном в сирень, никаких сумерек не увидишь.

Эта же — маленькая, аккуратная, стариковская. Этаж четвёртый, не ниже — но лифта нет, и подниматься тяжело, особенно если в каждой руке по сумке.

«Какой ещё сумке? — подумал я и встряхнул головой, на асфальт полетели капельки пота. — Перегрелся я, что ли?»

Но игра мне понравилась. Я шагнул поглубже в тень и снова представил кухню — сумерки и чайник.

«Чайник, конечно, закипает», — кивнул я мысленно.

Чайник, конечно, закипал — раскалённый, как эта площадь, как брюхо утюга: коснёшься пальцем и отдёрнешь — чайник шипел, переходя на свист.

«Не бузи», — сказал я и, протянув руку, погасил горелку.

Рука у меня морщинистая и коряжистая, что ни сустав, то шишка.

А вообще-то у меня красивые руки — слишком красивые даже, почти женские. Тонкие и гладкие, точно из воска — поэтому чаще всего спрятаны в карманах. Такими ни доску от забора отодрать, ни оплеуху отвесить — руки музыканта.

«Не бузи», — сказал я чайнику и поднялся через силу. Уронил в кружку пакетик, придержал за этикетку, заливая кипятком. Уселся на прежнее место, поставил дымящуюся кружку на стол.

«Руки я вижу, — подумал я. — А лицо не могу. Чтобы лицо увидеть, надо смотреть со стороны, а посмотришь со стороны и всё закончится... — Меня осенило: — Чайник!»

Я словно сквозь туман, словно сквозь воду, преодолевая сопротивление, почти теряя сознание от жары, всмотрелся в раскалённый бок чайника и увидел, как отражаются в нём, вытягиваясь, и окно с сумерками, и кухонька с буфетом, и фигура сидящего на стуле старика.

Старик сидел на стуле, свесив коряжистые руки, уронив их на колени — и лицо его было мне незнакомо.

«Нельзя представить совершенно незнакомое лицо, — вспомнил я. — Оно в любом случае будет соткано из сотен знакомых».

Пар валил от кружки так, словно её вынесли на мороз. От окна тянуло прохладой, снизу звучали голоса, музыка даже, по двору носились дети, карабкались на каркасы — лесенками — ракет.

— Поехали! — послышалось мне звонкое, мальчишечье.

Я против воли улыбнулся — помнят. Поднёс к губам кружку, отпил осторожно, почувствовал, как бежит внутрь деревенеющего непослушного тела нечто обжигающее, живое, совершенно безвкусное.

— Поехали! — услышал я звонкое, в брызгах смеха. — Что ты застыл?

Я заморгал часто-часто, как в детстве, протянул растерянно:

— Да я...

И встряхнул головой, отбросил вместе с каплями пота все эти чайники и сумерки, подтянул её к себе за руку и поцеловал в вязкие от помады губы.

— Меня тут чуть тепловой удар не хватил, — рассмеялся я и вручил ей несчастный букет. — Если это была месть, то очень жестокая, и пострадали в первую очередь цветы!

Она всплеснула руками, прижала букет к груди.

— Они же завянут сейчас! Поехали скорее, поставим в воду! — и посмотрела на меня виновато. — Прости меня, пожалуйста, зной этот... Надо было тебе уходить, пусть бы я явилась, а тебя нет! — она закрыла лицо ладонями. — Так мне и надо бы было!..

— Ну что ты, — испугался я. — Не переживай, я недолго жду! Я ещё столько же простоять готов!

Она раздвинула ладони, посмотрела весело.

— Столько же? А два раза по столько же? А три?

— Да хоть сто три! — заверил я. — Хоть тысячу сто три!

И мы побежали ко входу в метро.