Рассказ

Музыкальное сопровождение: 
Brian Eno, Roger Eno — Celeste

Близкая


Арсений стоял на балконе и следил, как Соня уходила, рассыпая следы, точно мелочь из порванных карманов, и снег отливал перламутром, совсем как стихи скандинавского поэта, которые Соня подарила ему на далёкое Рождество (он так и не нашёл томик на полке, даже вспомнить не мог, куда подевал). На подоконнике ржавел чай, и свет в прихожей ещё выдерживал натиск мрака — Арсений чувствовал его спиной, тогда как Соня удалялась, теряя краски и форму, попросту расплывалась пятном, и, разматывая память, как клубок, тянула Арсения за собой. Он отчего-то решил, что в книге той остался полароидный снимок — он с лёгкостью умещался в ладони и распускался их беззаботным днём. Ещё чуть-чуть, и Соня повернёт за угол, ниточка перетрётся, оборвётся, опадёт, и оставаться тогда ему один на один со своими словами — жаль, не отловить, не разобрать по слогам, не затолкать обратно в глотку, чтобы всё обернулось вспять — туда, где порхали сочные поцелуи, ластились ладони и задиристое дыхание веяло где хотело; наконец подмигнула бесцветным шарфом, и пузырь в груди, ощутил Арсений, лопнул, и пространство задрожало, преломилось в слёзной поволоке, да некому было рассказать: Соня исчезла, предметы тревожно молчали, и только жалкая мысль мерцала внутри: «Не буду гасить свет».


Дальняя


Квартира Матвея была прибежищем разрухи и застоя: стены порой обретали старушечьи лица, ухмылялись трещинами и разевали вмятины, а паркет сопровождал всякий шаг тревожным скулением, потолок же норовил показать языки (бывало, пласт штукатурки падал так звонко, что Матвей бежал на кухню, чтобы проверить, с какой на этот раз чашкой кот не поделил стол, и, уже возвращаясь назад, замечал нелепые осколки, аккуратно заметал их в совок); в квартире никогда не горел свет — то пульсировал сгустком под потолком, то накрапывал с гирлянд, то стекал по торшеру, то плескался в какой-нибудь лампе в углу, — и этого всегда было достаточно, потому что свет, верил Матвей, призван подчёркивать тьму, а не стирать её, он ведь не отбеливатель, не ластик, а, если хотите, камертон. Он и ей об этом рассказал, той чудной девушке, что носила своё имя на тонком браслете и постоянно теребила его, разбирая на буквы, пока Матвей, застенчиво улыбаясь, говорил и говорил, прибегал к речи как промокашке, впитывающей волнение, говорил, а сам не мог поверить, что бывают такие прозрачные, издалека ощутимо холодные и юркие пальцы, и боялся поднять глаза, потому что когда-то уверил себя, что женщину нужно узнавать по чуть-чуть, ведь всю её разом не вынести, не понять, не усвоить, а сейчас вот и пальцев достаточно. Потом заговорила она, ласково, но торопливо, напористо, точно выискивала что-то в сумочке, и уверила Матвея, что диалог не её конёк, что она художница, что пальцы слушаются её лучше, чем язык, она не раз пыталась его усмирить, социализировать, воспитать и всё такое прочее, но бестолку; тогда Матвей, по-прежнему не поднимая глаз, но уже чувствуя, что там, напротив, его ждёт задорный блеск и обворожительная глубина, предложил, пусть нарисует что-нибудь на память, если хватит оставшихся трёх минут. И по тому, как всполошились её пальцы, как затрепетали в нетерпении, он понял, что идея пришлась ей по душе, — и тут же из рюкзака вылетели лист и фломастеры, пальцы успокоились, сосредоточились, и линии обрели плоть, а лист обратился в прибежище трёх женщин, которым и лица были не нужны, потому что одни их позы, их цвет являли лица и эмоции разом, но о своей находке Матвей не успел рассказать: прозвучал сигнал, пальцы упорхнули со стола, засуетились, исчезли, оставив после себя томительное чувство одиночества, даже злобу, Матвей уже не понимал — ощутил лишь, что слегка осы́пался, как песочный человек, и песчаная струйка потекла по пятам пленницы, художницы, призрака?.. Вернувшись домой, Матвей плеснул света в лампу, достал из внутреннего кармана вчетверо сложенный рисунок и повесил его на стену, сам же лёг на диван, всматриваясь в линии и формы, верил, что вот-вот доберётся до беглянки — тогда-то сумеет, заглянет в её глаза, скаж… Волны дрёмы слезали мысль, и где-то далеко-далеко, кажется в прихожей, звонко разбился о пол кус штукатурки.


Забытая


Алина говорила полушёпотом, и дыхание блуждало в Митиных волосах, остывало на макушке, пока он разглядывал мерцающий город — огненно-пёстрый, игривый, как платье Алины, сброшенное тут же, и морской ветер залетал в окно, трепал лохмы занавесок, и луна, налитая, висела раздетой луковицей, и от напряжения было жарко, душно, и ладони источали влагу, и волосы, рассыпанные в темноте, волосы, растёкшиеся священными реками, благоухали сандалом, пока Алина вела его детскими комнатами, школьными передрягами, южными блужданиями, университетскими аудиториями, в которых она скучала, как скучала с мужем — Митя и сам не заметил, как они оказались в супружеской спальне, где от едкого, сладкого одеколона, обезоруживающей приторности он поперхнулся, откашлялся и рассмеялся; Алине же не до смеха: одеколонами этими, бурчала она, пользуются те, кто лишь о себе думает, таким катастрофически важно метить всё своим запахом, как кобели метят кусты и тротуары, так мужчина метит собой женщину, лишая её всякого естества, кобель и есть, с ним скучно, продолжала, всегда одинаково, всегда тошнотворно-сладко, бурчала, сбегая за город детства, где сосновая смола закипала на солнце и заливала дни, где в янтарности дней предметы сами ластились к ней на чердаке дачного домика, а лужайки вокруг были забрызганы маргаритками и клевером, точно кровью раненого детства, и дух сена дурманил, обволакивал, науськивал делать глупости, колол виски, а губы знай себе хохотали — так и сердце захохотало, когда тебя встретила, шептала, встретила прежде, чем увидела, прежде образа запах и заприметила, маковый сон, одуванчиков горечь, интеллектуальный чад списков литературы, а я ведь читала их от корки до корки, с большим удовольствием, знаешь, с большим торжеством, потому что всё нужно делать с удовольствием, с радостью, а иначе нет смысла, иначе тюрьма, хоть ты тресни — (заскулила сигнализация, грузный смех вмешался и тут же исчез, и тревожно запел мэудзин) — может, женское сердце всегда, продолжала, заодно с песнями и птицами, стучит и стучит, оплакивая или веселясь, не даёт ногам замереть, сдаться, всегда жаждущее, но преданное, да горько, что ничего не вышло — не воспитала, не повзрослела, больше всего горько, что одеколон его теперь всюду, пропитал меня насквозь — понюхай, понюхай, как воняю! — а знаешь, всё к чёрту, давай поедим, есть хочу просто дико — и уже спустились по кряхтящим ступеням, нырнули в просоленнную ночь, побрели второпях, избегая и тени мыслей, под чужестранную, шепелявую речь, под смех и крики, дурацкое треньканье на струнной недолютне-недогитаре, то и дело проваливаясь в темноту и выныривая на свет, и поедали с жадностью, чавкая от удовольствия, сэндвич с жаренной на углях скумбрией, и прятались в тёмных коридорах улиц, стараясь не попадаться фонарям, бегали по вздыбленным тротуарам, не пропуская ни одного кота, и наконец по остывающей гальке ногами голыми, усталыми — к пенистой радости, где втягивали прохладу моря, лопатками ощущая первобытную грубость и твёрдость камней, и, закрыв глаза, слушали, как ветер перелистывал страницы огромной книги, а те шелестели и разлетались в глухоту, немоту, тоску…


Уже в аэропорту Алина шепнула: «Я напишу» — и схлынула в кипень будней.


Спустя время, открыв роман, недочитанный когда-то в Стамбуле, Митя обнаружил, что одну из строк завершает длинная скобка ресницы — и тотчас сдул её, не задумываясь.