Рассказ

Оливье в этом году Анка взяла на себя: таков ритуал.

Анка поставила на колени пакет с контейнером, зарылась подбородком в сонно-прохладный с улицы пуховик, воткнула в ухо наушник и закрыла глаза, стараясь не замечать тряски и запаха маршрутки, не замечать по-новогоднему обыденной и утомительной близости людей. Анке очень хотелось спать.

Закончился проигрыш — и:

Снег падает на кровь,
Белые иголочки...

Такими и должны быть сегодня песни, новогодними, праздничными: в этом тоже был ритуал.

Снег лежал — а лес стоял. Хвойный, безлюдный, ласковый. Анка шла сквозь него, неспешно, боясь нарушить вещественность дрёмы. Она рассыпала снег чёрными, в пайетках, валенками, тот сыпался за голенища, а в животе у нее было тепло от еды и чая, и Анка всё ещё чувствовала на языке вкус солёно-сладкого, с жёлтым майонезом, нарезанного мамой оливье.

Лес повело вправо.

«Поворот, — подумала Анка. Приоткрыла глаза из леса к окну: да, поворот. Проспект Строителей. — Можно, ещё можно».

Закрыла глаза: по ту сторону были звёзды. Не до конца, не все, остальные — глубже, ещё глубже; она это знала, чувствовала, отчётливо чувствовала именно сегодня: это только поверхность, оброненная книзу, что глубже есть ещё, там, за плотной, безвоздушной тьмой первого слоя...

Эта мысль радовала её. Анка запрокинула голову выше, вдохнула морозный полный ожидания счастья и, казалось, самого счастья воздух, задержала дыхание, запоминая и его, и то, как колол, как стягивал щёки холод… Но знала: надо торопиться.

Времени нет. А тогда было, всё впереди было — тогда, когда… 

Она пошла быстрее, злясь на узкий подол пуховика, а впереди была мама, в рябой знакомой шубе, и Анка боялась, так отчаянно боялась её потерять, что...

Мир тряхнуло, повело вперёд, Анка вскинула голову из тёплого пуховика наружу: нет, просто поворот. Она сползла чуть ниже, подтянула к себе пакет, опустила голову, поправила плечом наушник:

И-и будем воевать,
Будем воева-а-ать...

...когда она пришла, мамы не было, а правая нога была мокрой от таявшего в валенке снега. Она стянула валенок, высыпала, как смогла, снег, выгребла тот, что успел примёрзнуть, вернула на ногу и потянулась к свисавшей с ветки шишке. Схватила её, дёрнула — снег сорвался и завис. Нет, не шишка: переспелая, треснувшая по краю палка докторской колбасы. Анка бросила её вниз, потянулась теперь-то к шишке, настоящей, пахшей лесом, смолой — нет, варёная морковь. Анка смяла её в руке, замарала белую с длинным ворсом варежку.

Анка со злостью отряхнула её, потянулась к следующей — картошка, ещё две — солёные огурцы, смёрзшийся в ком зелёный горошек, затем — варёное яйцо, и снова — морковь, ещё, ещё, упрямо ещё… Она рвала и бросала, и ей становилось всё душнее, всё гаже-теплее, и свежесть исчезла, её заместил всегда отчётливый запах выхлопных газов, и ушла из-под ног земля, а рассыпчатый снег обратился майонезом.

Анка утонула и проснулась. Едва ощутимо болела вспотевшая под шапкой голова.

Будем воевать.

А остановку она всё-таки проехала: значит, пройдётся пешком. И к лучшему.

* * *

Анке всё казалось, что она так и идёт, в полуяви-полусне, том полусне, от которого осталась кислота во рту и — тоска.

От остановки, на которой она вышла, до нужного дома Анка прошла одну тысячу сто пятьдесят шесть шагов. Анка шла не торопясь, иногда перекладывала пакет с контейнером оливье из руки в руку, — от продавленной обескровленно-белой полосы на ладони к другой, нормальной, снова розовой, — иногда расстёгивала, когда потела, и застёгивала, когда замерзала, пуховик, смотрела на золотые, неживые ветки елей в витринах и у дверей, на снег, пластмассовый и очень белый, на огни, на перекинутые сквозь всю бесснежно-каменную улицу арки, тоже в огнях, в свете, и думала, как это всё чудесно.

У одной витрины скопилось немного снега, грязного, с песком и солью: она притянула его к себе носком замшевого сапога, наступила, чтобы он заполнил борозды подошвы, убрала ногу — и, нахмурившись, пошла дальше.

Она пришла вовремя, в девять. Оливье — в вазу, в оливье — ложку, в тарелку — три ложки оливье. Она переплела и заколола на затылке тяжёлую чёрную косу, улыбнулась стоявшей между двух раковин голубой — «Не бывает голубых», — пластиковой ёлке и села за стол: почти не говорила, слушала.

И в этом был ритуал.

— Знаете, это даже странно, — Дарья Александровна, огромно-алая, с сединой, с зелёными камнями вокруг мягкой шеи, кашлянула и стряхнула пепел сигареты на пол. А что тут скажешь? Завлаб. — У нас с вами, други мои, уже не застолье, а корпоратив. А почему?

— Коллеги мы, получается, — ответил долговязый стажёр.

— Точно, — кивнула, и подбородок тенью набежал на шею, — получается, коллеги. Коллеги на семейном празднике встречи Нового года. Как звучит, а? О, вот и салатик…

Она закусила сигарету и наложила себе ровно пять ложек оливье, облизнула и взяла общую ложку себе. А что тут скажешь? Завлаб. Вот Анка и воткнула новую, кажется, ложку.

— Так вот, о чём это мы... — Щёлкнула пальцами, потёрла затылок, вспомнила: — А, да! Семейный праздник. Но суть-то не в этом, чёрт с ним, с праздником. Рабочий коллектив как идеальная форма существования семьи, как единственно возможная форма существования семьи — вот, что важно.

Кто-то согласился, кто-то поспорил, но все знали, что другой семьи у Дарьи Александровны нет и что тех, кто приходил на эти новогодние корпоративы, она любила сильнее, чем тех, кто не приходил. И Анка сидела, подперев рукой голову, смотрела на белую скатерть, на красную икру на ломтях батона, на высокую и идеально коническую — конечно, металло-пластиковую — ёлку с имитациями подарочных коробок, блестящих, одинаково-алых.

— Мам, я, это... не приеду в этом году. Снова.
— Почему?
— Сказала, что не приеду, значит, так надо и... По работе, в общем, мам.

Анка аккуратно подцепила вилкой три горошины и три кусочка колбасы из оливье — как тогда, — откусила полкуска хлеба — как тогда, — и замерла — как тогда. Пожевала, прижала языком к нёбу, закрыла глаза: оливье — снег в валенках — лес...

Проглотила и запила соком, ничего не почувствовав.

— У тебя что-то случилось, Ань?

— Что?

Она открыла глаза, отёрла губы: к ней подсел стажёр. Немного лохматый, немного рябой, немного милый. Анка ему нравилась, она знала это, все знали — и поэтому ей было его жаль.

— А… да нет, всё в порядке.

Он улыбнулся, одними губами, неловко, и Анка подумала, какой он всё-таки худой.

— А ты его сама готовила, что ли?

— Ну.

— Зачем? Можно же купить, я вот купил и…

— Можно и купить, — согласилась Анка.

А до двенадцати оставалось совсем немного.

И когда Дарья Александровна со второй попытки и под общие крики вытащила пробку из бутылки шампанского, когда они вышли на балкон с горевшей под ним жёлтым улицей, когда Анка впопыхах зачерпнула ложкой и закусила полукуском хлеба оливье, когда подставила лицо и плечи воздуху и мокрому снегу, когда посмотрела в серо-жёлтое беззвёздное небо — тогда для неё всё, наконец, ожило.

И снег, и мороз, и боль, и звёзды и — счастье. Настоящее, вновь вспомненное счастье.