Неясыть
Татьяна ЛаскинаВсё в этом доме — ты.
Ты — тёплая женщина. Чуть теплее, чем печь рукотворная, белостенная, бездонная, из камня и жара, из прикосновений и тысячелетий. Исцеляешь хвори, заговариваешь боли, смываешь зло, допекаешь любовью. А ещё умело сжигаешь дочерна, до меловых костей, до паутинок пепла.
Ты — сотни цветных лоскутков, собранных сотнями рук в одеяло, которое ты когда-нибудь подоткнёшь под ноги своей дочери. Ты — рушник, вышитый красным по краям, и края эти сходятся на ранах, пеленают, баюкают. На скатерти блюдо из тёмного ореха и гора кислых зелёных яблок. Ты откусываешь одно. Рот мой наполняется слюной.
Окно слепит изумрудно, я ловлю взглядом блик. Разноцветные стёклышки, осколки керамики, причудливые веточки кружат в медленном хороводе, словно карамельные петушки когда-то над детской моей макушкой. Замираю, пока остывающий ветер тинькает между стеклянными островками и сеет мурашки по шее. Подвешенные сокровища переговариваются тихой присказкой, перезвоном утраченных песен. Твой голос похож на этот звук, когда ты говоришь, что мне нужно уйти. Я не понимаю, не хочу понимать.
Мне никогда не надоест с удивлением находить твою лоснящуюся мягкость в блеске льняного масла, которым ты натираешь деревянные ложки. Никогда не сбегу — замру, если хочешь, но не сбегу — от жара твоего величественного исступления в пылающем печном зеве. А ещё ты — медовуха — забористая, с масляным прищуром янтарных глаз, от которого идут на танцы и на смерть. И ты — красноглинный кувшин бабкиной работы с ещё горячим молоком, что из твоих рук переходит в мои. Пенка, лопаясь, щекочет над губой, и я смеюсь белыми уголками, и жадно слизываю языком, и ты повторяешь за мной. Я любуюсь оперением твоего медноволосья на солнце, и оторопь берёт — как можно ощущать так много?
С улицы — едва уловимый шелест, и над растворённым окном оживают пучки белёсой полыни и шалфея; тут же на подоконник, крашенный голубым поверх царапин от когтей, взлетает серая неясыть. Рябая с рыжинкой, круглая, плотно сбитая, распушившаяся к зиме. Эта не такая грозная, как длиннохвостые неясыти, что с разящим размахом крыльев не протиснутся в твоё окно, и не такая большая, как бородатые неясыти, похожие на состарившихся богатырей. Обыкновенная, не крупнее вороны. Но всё равно что-то в наглухо чёрных её глазах скребёт мне нутро смутной тревогой.
Я всё поражаюсь, как это ты не боишься жить одна в лесу, вдали от людей, где так много этих хищных птиц развелось в округе. А уж в птицах и зверье я понимаю... Охотник? Был. Или это было в другой жизни? Нашариваю в памяти слова, отголоски. Что там говорили деревенские? «Совы стаей на людей нападают! Никто не видел, да только никто и не вернулся! Парнишку вот на той неделе, — ни клочка не оставили! А бабу, значит, помешанную, что на отшибе живёт, они не трогают, видать, эт-та, она их и науськивает». В виски настойчиво барабанит боль, и я отступаю, с облегчением поддаваясь беспамятству. Ведь этого не может быть. Совы — одиночки, местные — перепившееся дурачьё. А я пришёл сюда не для того, чтобы убить тебя.
Птица с ненасытным именем подшагивает к тебе бочком, раскачиваясь из стороны в сторону, — заигрывает. Перелетает, цепляется за край стола, выбулькивает что-то на своём, совином, и разевает клюв по детской привычке. Я знаю: ты сгонишь её полотенцем, сдёрнутым с плеча, обзовёшь прожорливой курицей, а потом спустишься в подвал, и из подвала, ещё на ступеньках, кинешь в неё куском мяса. Поворчишь, пока будешь вытирать руки о небелёный лён, и сова будет утробно ухать между глотанием розовых волокон, довольно щуря маслянистые глаза. И ты сожмуришься тоже, повторяя за ней.
Я знаю. Но почему-то вместо этого слепящего марева твоей улыбки ты, поймав мой взгляд, облокачиваешься бёдрами о столешницу, роняешь руки на передник. Тает молочная пенка на глиняных боках, тоскливо, на излёте последнего дыхания дзинькает стеклянная карусель, совёнок смотрит в твои потемневшие глаза, не мигая. И есть в этом всём что-то неправильное, словно в слаженную песню вклинилась неверная нота. Но что, где — у меня никак не складывается. Голову всё туже сдавливает боль, не даёт пробиться дальше.
Отворачиваешься, словно решив что-то для себя. И от того, как костенеют, а затем опускаются твои плечи, мне страшно. Что я сделал? Знаешь, так многое тебе хочется сказать, вот только я забыл, растерял где-то те самые слова, что тебя оживят. Ты представь, что я их тебе всё же говорю. Представь, как ты снова будешь улыбаться. Я всё исправлю. Я точно знаю, что надо делать. Я шагаю, не смотрю в глаза твоему испугу и целую. И, прежде чем створки сознания захлопываются, я успеваю, всё-таки успеваю почувствовать горчащий мёд на губах, и как разрастается, распирает и, наконец, выламывает рёбра невыносимая лёгкость. Я вспоминаю вдруг своё имя, но не могу его произнести. И ничего уже не могу произнести на языке том забытом. Имя то ломаю пополам, теперь у меня другое, ненасытное.
Ты плачешь, а мой мир прорезывается чёткостью. Я ещё больше вижу и слышу, хотя казалось, больше уже не бывает. Наконец обнимаешь меня — нежно, виновато, обречённо. Спускаешься на крыльцо, неся меня на руках. Синь рассекает высокий совиный крик.
В густеющем небе над тобой десятки сов ткут обережный круг. И ты вновь отгорюешь, и вновь исцелишься, и позволишь себе жить дальше, как и подобает настоящей ведьме.