Наследство
Екатерина ДзоряМне пятнадцать, и, кажется, я передумала взрослеть.
Если бы я была младше лет на десять, как мой брат, меня тоже оставили бы с дедушкой, и мне не пришлось бы смотреть на маму сейчас.
Она молча лежит на единственной в палате узкой кровати, заправленной казённой простынёй. Голова почти не касается полупрозрачной подушки: та сбилась в неудобный комок в районе изголовья. Постельное бельё выглядит желтоватым то ли из-за мерцающего света запылившихся люминесцентных ламп, то ли из-за множества предшествующих больных тел, чьи пот, кровь, моча и лимфа спустя десятки стирок въелись в ткань. Мамин торс полностью обмотан бинтами, которые выделяются на фоне кровати притворно-идеальным белым пятном; из одежды на ней только серые спортивные штаны, уже давно растянувшиеся на пару размеров. Тонкое одеяло бесформенной кучей валяется на полу. Без него маме лучше: даже такой небольшой вес, давящий на торс, причиняет ей боль. Рядом стоит металлическая стойка для капельницы с пустым стеклянным флаконом, а под кроватью лежит пластиковый прозрачный мешок, трубочка от которого тянется куда-то под свежие бинты.
Сейчас всё вокруг причиняет маме боль. Она заметно дёргается от каждого резкого звука, морщится при любом лёгком движении и всё время нашего визита молчит, только беззвучно плачет — это можно легко определить по дрожащим губам и мокрым дорожкам на щёках. Наверное, наше присутствие тоже делает ей больно, тоже давит на неё...
За стенами больницы сухое южное лето, но внутри зябко до колких мурашек, ведь раньше я не видела маму плачущей, но три дня назад у неё отняли грудь.
Я совершенно не понимаю, как реагировать на эту новость. Последний год я постоянно жаловалась, что девочки в моём классе уже выглядят красиво, как в музыкальных клипах, носят топы с декольте и даже прокалывают пупки, хотя все они младше, а у меня всё ещё не выросла грудь. Я же выгляжу как младшеклассница, и что с этим делать, не знаю. И вот, мне пятнадцать, маме — сорок, и у нас обеих нет груди.
Теперь мои жалобы выглядят почти эгоистично. Мама наверняка должна меня возненавидеть. Может, именно поэтому она плачет? Чувствую себя маленькой и незначительной, хотя ещё пару месяцев назад я могла спорить до крика, доказывая всем, что я уже взрослая и самостоятельная. До этого момента я была абсолютно уверена, что давно выросла. Теперь сомневаюсь и снова хочу быть просто маминой дочкой.
— Как хорошо, что дети выросли! — глупо радуется отец и, словно прочитав мои мысли, неловко пытается шутить: — Без младенцев спокойно так, спать по ночам можно. Да и раз некого кормить грудью, то и грудь-то особо не нужна!
Моя старшая сестра только бросает на него раздражённый взгляд и поглаживает свой надутый беременный живот.
Шутки никому не помогают.
Мама всё также молчит.
В палате тоскливо. Пожалуй, даже слишком тоскливо — гораздо хуже того, что я могла себе представить, готовясь к этому визиту. Старые деревянные окна, которые толком не открываются, серо-зелёная краска, нанесённая прямо поверх предыдущего облупившегося слоя, осыпается на подоконник, шатающаяся тумбочка и три стула, один из которых папа взял из коридора, словно никак не заполняют бесконечно пустое маленькое пространство... В углу прячется кресло-туалет, стыдливо прикрытый халатом в ядовито-розовый цветок, который впопыхах купили перед самой операцией. Но я всё равно могу видеть неуместные металлические ножки и остро чувствую необходимость подышать свежим воздухом. Мне почти жизненно необходимо выйти на улицу хотя бы на пару минут. А ещё лучше — оказаться подальше от больничного городка.
Теперь и на меня тут всё давит.
Я никогда раньше не была в больницах, и видела их только по телевизору: светлые, современные, где врачи всегда готовы прийти на помощь. В реальности обстановка угнетает, а кроме нас у мамы словно никого нет.
Я пытаюсь отвлечься, перевести взгляд с маминого лица или её торса на что-то другое, но глазу просто не за что зацепиться. Хочется, чтобы от тёплого ветра распахнулось окно, чтобы пришли настоящие врачи, чтобы мама взяла себя в руки и улыбнулась. Чтобы произошло хоть что-нибудь. Но вокруг клубится тишина, я тону в ней и чувствую себя бесполезной и брошенной.
В соседних палатах кипит жизнь: пациентки активно переговариваются друг с другом, их голоса доносятся даже через закрытую дверь. Слышу, как одна из них настойчиво предлагает остальным конфеты со смородиновым мармеладом или вафельные, в молочном шоколаде. За дверью будто и не онкологическое отделение, а дружеские посиделки престарелых подруг за чаем.
Мама молчит. Папа теперь тоже.
Чувствуется, что мысли мамы не с нами, они явно витают далеко за пределами тусклой комнаты. Где-то, куда я тоже хотела бы сбежать. Может, одиночная палата, которой так хвалился папа, заплатив за неё кучу денег, оказалась не гостиницей, а тюрьмой? Теперь тут всем одиноко.
Из общего оцепенения нас вырывает голос медсестры, подчёркнуто-вежливый, но безликий. Она почти бесшумно открывает дверь, но громко просит покинуть палату и возвращаться завтра, когда вновь наступят часы посещения. На маму и её одиночество медперсоналу плевать, куда важнее правила, поэтому оставаться дольше нельзя.
Получается, нет груди — подчиняйся распорядку. Без исключений.
Свободу тут всё-таки отбирают, как и в настоящей тюрьме.
Сестра легко целует маму в щёку. Папа застывает, словно в замедленной съёмке, но всё же медленно нависает над кроватью, боясь неуклюжими объятиями потревожить свежие швы. Я к маме даже не приближаюсь, мне страшно устанавливать этот контакт, бездействие безопаснее. Сразу выхожу в коридор и перевожу дыхание до следующих часов посещения.
Я пока не осознаю, через что она проходит. Мне невероятно сложно вообразить её ощущения после операции, да и, если честно, я не очень пытаюсь.
Гораздо важнее заглушить мои собственные чувства — страх от вида плачущей мамы и жуткое отвращение от больничных запахов. Всё внутри кричит: «Беги!» — и я, повинуясь инстинктам, спасаюсь от того, что совсем не хочу видеть.
Мама меня сейчас почти не волнует.
Даже моя грудь теперь меня волнует немного меньше.
* * *
Мама умерла в пятьдесят, а я всё-таки повзрослела.
Не стала роковой красавицей, не обзавелась пирсингом, так и не сменила размер нижнего белья на побольше. Даже не перестала бояться больниц.
Просто со временем поняла, как чувствовала себя мама тогда.
Поняла, когда обсуждала со своим врачом семейный анамнез.
Когда сдавала кровь на определение генетических мутаций.
Когда осталась в неизвестности, ожидая результатов.
Это вполне можно назвать удачей: понять свою мать спустя столько лет удаётся далеко не каждому ребёнку.
Мне повезло хотя бы в этом.