Мадемуазель
Юлия МальцеваЯ помню, как эффектно она появилась в аудитории. Возникла в центре солнечного пыльного пятна. От неё тянуло опасностью и, почему-то, бензином. Наш препод по философии вздёрнул брови и учтиво поинтересовался причиной опоздания.
— Я не стипендия, могу и задержаться! — она игриво подмигнула профессору и ухнула за первую парту.
От неожиданности препод поперхнулся, долго кряхтел, прочищал горло, крутил головой. Я потянулась за блокнотом, торопливыми движениями набросала мотоцикл, на нём верхом новенькую и показала рисунок Гордееву. Он закатил глаза. Меня воодушевила, даже рассмешила его гримаса, — я подрисовала трассу, лужу; из-под колёс мотоцикла летят брызги на профессора, тот в испуге прячется за своим измятым портфелем.
Тянулся безмятежный сентябрьский день. Под качание деревьев за окнами и будничный смех в аудитории заваривалась катастрофа нашего романа. Мы с Никитосом ничего не подозревали. Как заигравшиеся под грозу дети сидели в своей песочнице, мило лопотали и лепили куличи.
На перемене Гордеев потянул меня к ней знакомиться.
— Мадемуазель, у нас не принято грубить профессору! Думаю, у вас напрочь отсутствует инстинкт самосохранения, — он исполнил свой традиционный трюк: шаркнул ногой и склонился в шутовском поклоне. — «Ты перед ним — что стебель гибкий, он пред тобой — что лютый зверь...» — Никитос сделал попытку ухватить новенькую за руку.
— Грядут репрессии? — Она отпрянула, покраснела вся разом, вспыхнула, как могут вспыхивать только безупречно рыжие люди.
— Перед экзаменом мы будем скулить и каяться. Меня, кстати, Людмила зовут, — я протянула ей руку.
— Каяться обязательно? — Она застегнула молнию, закинула рюкзак за спину и лёгким движением коснулась моей ладони. — Ника, можно Вероника, но я предпочитаю короткое.
— В одежде? — Никитос настроился на роль шута. — Любопытно будет взглянуть!..
Какая-то ненужная и бестолковая мысль всё отвлекала меня от завязавшейся беседы. Глупая, не оформившаяся до конца фраза зудела и зудела комариным писком в голове. Я пыталась вслушиваться в их трёп и даже иногда шутить, но у меня плохо получалось. Уступив раунд этому писку и окончательно потеряв интерес к разговору, я вышла из аудитории и плотно прикрыла за собой дверь.
* * *
Мы лежим вдвоём на бабушкиной кровати в деревенском доме посреди осеннего сада. Я сонно наблюдаю, как за дверцей печи гудит и толкается упругое пламя. Его отсветы вырисовывают бесконечную череду живых картин на полу. Мне чудится, что я подглядываю за репетицией водевиля в провинциальном театре: музыку выключили; кто-то отвлёк режиссёра; между тем, актёры продолжают играть сцену, не понимая, что пора остановиться. Немного боязно, что уголёк, выскочив из печи, покатится по половицам и подожжёт дом. Как это происходит в реальности, я не знаю. Пожар воображается отдалённым, постановочным, будто я читаю о нём в разделе криминальной хроники.
Никита возится за моей спиной. Между стеной и кроватью гуляют сквозняки, одеяла на двоих не хватает, и он время от времени натягивает на себя старую, постоянно сползающую с него бабушкину шубейку. Мы не можем уснуть. Никита дурачится, дует мне в шею, в ухо, шепчет, что он «ёжик, ни головы ни ножек».
— Миля, а как будет на португальском «Я тебя люблю»?
— Эу-ти-аму, — мне лениво отвечать, да и вообще шевелиться. Я перебираю, нанизываю, как бусины на нитку, впечатления уходящего дня. Горький дым горелых листьев, собранных в кучи под яблонями; горький чай с ягодами рябины вприкуску; сиплый свист электрички, убегающей от платформы и от нас, опоздавших, и, может быть, поэтому отчаянно счастливых.
— Миля, не помню у кого читал, ёжики любят ловить мышей. У тебя в доме есть мыши?
Милей он зовёт меня только наедине. Я хотела, чтобы при всех. Но Гордеев считает, что рано, — зачем посторонним знать о наших отношениях? Его доводы рождаются легко. Они живут какое-то время в моей голове, затем тускнеют, теряют свою прочность. Гордеев придумывает новые. Я с ним соглашаюсь. Пожалуй, не стоит торопиться.
— Миля, как ты думаешь, кожа может пахнуть бензином?
Тишина. Треск угольков. Он молчит. Молчу и я. Через какое-то время он затихает, перестаёт возиться, весь обмякает, и шею мою согревает ровное горячее дыхание, сопровождаемое монотонным подсвистом.
В печи по-прежнему гудит пламя. Я отчего-то уже не боюсь, что неосторожный уголёк выскочит. Мне теперь отчётливо видятся картины пожара: сухие стены занимаются огнём; с треском рушатся потолочные балки; мы сгораем вместе с домом.
Я тяну с изголовья кровати чёрный бабушкин платок, обматываю им кулак. Беззвучно, как в немом кино, закусываю колючую ткань. Хочется выть в голос, но я боюсь разбудить Гордеева.
* * *
Я сижу на широком подоконнике учебного корпуса. Скупой зимний свет обшаривает углы длинного гулкого коридора. Спина и ноги порядком затекли, но мне не хочется менять позу. В щели подоконника я отковыряла старую иголку, непонятно как здесь оказавшуюся. С упорством маньяка выцарапываю: МИЛЯ+НИКИТА=ЛЮБОВЬ.
В конце коридора хлопает дверь аудитории. Это вышел и шумно выдыхает из себя волнение Гордеев. Похоже, он доволен оценкой. Я окликаю его. Жду ответа, по-черепашьи втягивая голову в плечи. Никита оборачивается, напряжённо щурится в мою сторону и продолжает стоять. Потом идёт ко мне, сначала медленно, затем всё жёстче, решительнее, и, наконец, бежит. Движения его пружинистые, неравномерные. Одна рука придерживает ремень сумки, другая энергично размахивает, будто отгребает веслом.
— Оставь меня в покое! Слышишь? В покое меня оставь! — его голос срывается. Кажется, он хочет выкрикнуть что-то ещё. Но вместо этого круто разворачивается, бежит прочь.
Я сжимаю в пальцах иглу. Обхватываю её, хочу согнуть. Пальцы мои соскальзывают — игла впивается в ладонь. В коридоре тихо. На улице гудит ветер и какое-то дерево голыми ветками царапает стекло моего окна. Прилетел снегирь. Легко опустился на ветку. Крутит головой, таращит на меня свой выпуклый глаз-бусину. Привычным движением я тяну из сумки блокнот. Рисую чёрные прутья веток и снегиря. В детстве мне рассказывали о нём сказку: в давние времена снегирь был серой неприметной птичкой. В лесу построили сороке новый дом, а печь растопить не смогли. А как же сороке кашу варить? Вот снегирь и отправился за угольком — это был смелый поступок. Никто из леса не решился лететь за огнём к человеческому очагу. Вернулся снегирь, бросил уголёк в печку, и загорелись дрова в ней. Но грудка его с тех пор горит, как красный цветок. Обжёгся снегирь об уголёк.
На мой чёрно-белый рисунок с ладони сползает капля крови. Алым цветом она заливает грудку моему снегирю. Всё как в сказке.