Рассказ

— Следующая станция: «Толмачёво». Осторожно, кк-ж-кдж! — механический голос разрубается лязгом дверей в середине фразы. Мы трогаемся, и колёса трутся о рельсы, скрипят, режут уши. Поезд разгоняется медленно, как разожравшаяся псина, да и воняет так же. Постепенно скрежет сменяется привычным постукиванием. Тук-тук, тук-тук. Тук-тук, тук-тук.

Мужик напротив проблевался, не просыпаясь, повернулся на другой бок и снова храпит. Как там говорится? Опиум для народа всем, даром и пусть никто не уйдёт обиженным? Я прижимаю указательный палец к ноздрям, вдыхаю ментоловое масло, стараюсь дышать ртом. Чуть-чуть. Осталось совсем чуть-чуть.

Из телефона на меня пялится недовольное лицо Антона. Выгоревшая чёлка, поджатые губы, круги под глазами размером с чёрную дыру. За четыре года ни одной фотографии, где он улыбается, даже с нашей свадьбы. Но какие скулы! — две стремительные прямые, несущиеся от козелков к его мягким губам. Я не хочу писать, но пальцы в третий раз бегут по светящимся кнопкам.

Набираю: «Я прощаю тебя за всё».

Стираю.

«Я буду любить тебя до конца и после».

Снова мимо.

Что за блевотный пафос, Рита? Это всё вонь электрички, она сводит меня с ума. Останавливаюсь на «В добрый путь!», но отправить не успеваю: аккумулятор снова сдыхает и, похоже, запасных у меня больше нет. Хватит! Уже пять месяцев, как мы знаем о конце света, и с первой же недели — ни одной весточки от мудака. Надеюсь, ты успел попробовать всё запрещённое, отыметь тысячу девок и поджечь из твоего списка всё, что хотел поджечь. В любом случае: добро пожаловать в ад! Черти заждались, Антон, котёл давно уже на плите.

Электричка останавливается резко: машинист тоже пьян. Почему он вообще до сих пор на службе, ему некуда больше пойти? Хотя, может, он взял эту смену, чтобы дождаться утра и съехать с рельсов на мост, а оттуда — через забор, в реку, под воду, прямым маршрутом в небесную тишину. Я хватаю рюкзак, пробираюсь через заклинившие двери и спрыгиваю в темноту станции. От платформы до обрывов ровно одиннадцать тысяч четыреста шестьдесят шесть шагов. Я ходила их столько раз, что повторю путь с закрытыми глазами, но всё равно копаюсь в рюкзаке и достаю жёлтый динамо-фонарь. Пятнадцать лет прошло, Рита, да и свет отпугивает зверей.

На границе леса сердце подпрыгивает и застревает между рёбрами. Тени от фонаря сплетаются в силуэт Димона с гитарой за спиной. Справа от него — Пашка, мой Пашка — бодро шагает, насвистывая «Походную», и то и дело бросает улыбку через плечо. Машинально касаюсь нагрудного кармана — там, за камуфляжной тканью, прячется самое дорогое. И я спешу: чуть-чуть осталось, совсем чуть-чуть.

Резкий шорох в кустах вышибает меня обратно в реальность.

— Сука! Сраный медведь! Проваливай! Нахрен! — я кричу горлом, лёгкими, диафрагмой и грозно размахиваю фонарём. Тёма говорил, что если громко материться, медведь забеспокоится и уйдёт обратно в глушь. Мы со Светкой смеялись: «Просто не захочет на ночь глядя встречаться с невоспитанным мудаком».

Где они теперь? Где все они? Светка, Ковганич, Тёма, Димон? Куда разнесла их за эти годы судьба? Ставили ли они палатки, пели ли наши песни, разжигали костры над рекой?

Помнят ли меня?

Простили?

Я пытаюсь нарисовать их лица в голове, но детали мешаются, разбегаются, засвечиваются под лучом внутреннего фонаря. Ничего, ещё две тысячи шагов, и я найду, раскопаю, увижу их. Нас. Семнадцатилетних, но нас.

От волнения карман горячеет, жжёт грудную клетку. Я точно помню, где, но беспокойные пальцы не слушаются, лезут под пуговицу, ищут листок. Шершавая бумажка замята так, что сложно разглядеть подробности. Я узнаю свой юношеский почерк, карандашный пунктир, красный крест. Ещё одна развилка, поворот направо, через еловую рощу, а там — моё сокровище под пятым деревом слева от тропы.

В тот вечер, прямо перед закатом, после недели дождей выглянуло солнце. Мы вылезли из-под сырого тента, разлеглись на краю обрыва и заспорили, на что похожи румяные облака. Светка нарезала свежий батон, который Ковганич притаранил со станции, положила каждому по кусочку сыра и пышному шмату докторской. Мне без масла — я не люблю. Димон наигрывал «Костёр», Пашка расчехлил старый полароид своего отца. Я помню, как он делал портреты и долго смотрел на меня через объектив. Потом вдруг наклонился, убрал одну прядку мне за ухо, а руку сразу не отнял. Я поймала его взгляд и перестала моргать. Мне хотелось, чтобы... Но кто-то предложил написать письма в будущее, и момент разбился, рассыпался на сотни маленьких осколков. Каждый написал своё, Тёма скатал бумажки и снимки в тугие трубочки, засунул в бутылку из-под самогона. Когда наступила ночь, мы с Пашкой спустились к реке, курили вишнёвые сигареты и купались голыми. Там же он стал моим первым.

Чем ближе к месту с сокровищем, тем больше меня мутит. Голова плывёт, органы чувств играют со мной подлые игры. Я слышу переборы гитары, приглушённые голоса и запах хлеба, жареного на костре. Нет, не может быть! Какая ерунда! Но в груди разгорается что-то жгучее, текучее; лавой заливает лёгкие. Я перехожу на быстрый шаг, затем на бег. Вдох, вдох, ещё — каждый короткий вдох режет огнём по горлу. Лямки рюкзака тянут к земле, палатка колотит по бёдрам, ветки — по лицу. Но внутри так невыносимо жарко, что я бегу, бегу, бегу. Главное, не останавливаться, не слушать, как ненастоящая музыка становится всё громче, как перекатываются эхом знакомые голоса, как хрустит костёр на ветру...

Я выбегаю на нашу поляну, и тишина падает с неба и повисает в лесном воздухе. Они сидят вокруг костра: Пашка, Светка, Ковганич, Тёма — все, все сидят, по-настоящему, и смотрят в мою сторону. Рука Димона замерла над струнами. Удивлённое пламя бесится в их зрачках. Удивлённое пламя рвётся из моей груди наружу.

Пашка долго рассматривает моё повзрослевшее лицо, потом едва заметно улыбается и кивает на свободное место у костра. Я сажусь, и слёзы текут по моим щекам. Карта, сокровища, старые фотографии — всё становится неважным, ненужным, растворяется в Пашкиных добрых глазах. Димон бьёт по струнам, и я знаю, что вернулась домой. Просто здесь. Просто вместе. Посидим до рассвета — встречать конец света.